— Ты не беспокойся, Зиночка, мы будем помогать.
Милая maman, как она необидно умеет все сделать!.. Я начинаю ее просто боготворить. Такая добрая-добрая, милая-милая... Папа, по обыкновению, подшучивает надо мной и говорит, что нам с Сетей необходимо прочитать теорию какого-то Мальтуса. Наверно, этот Мальтус был нехороший человек, и я инстинктивно чувствую к нему отвращение. К чему тут Мальтус, когда мы так счастливы с Сеней и без него!
Одна неприятность никогда не приходит: Сенад перевели на службу в другой город. Мне это особенно больно потому, что пришлось расстаться с папа и maman еще в первый раз. Сколько было слез, когда мы расставались... Мне было так жаль maman, которая теперь все думает обо мне: как я, да что я, да здоровы ли дети. У меня даже есть какое-то дурное предчувствие, хотя я и не выдаю его, чтобы не показаться смешной в глазах хотя того же Сени. Показаться смешной — это наш общий недуг, в жертву которому мы готовы принести все. Впрочем, я дала себе слово, что буду каждый день писать maman хоть несколько строк. Из моих писем впоследствии составится настоящий дневник, и мне самой лет через двадцать будет интересно проверить себя по нему. Что-то будет через двадцать лет, когда Вадим и Ольга вырастут совсем большие? Даже страшно думать об этом. Вадим будет тогда двадцати одного года, тогда как его maman исполнится только нынешней осенью двадцать. Право, это смешно. Жаль, что maman не может отвечать на каждое письмо: ей некогда, да она что-то и прихварывает. Папа мог бы, конечно, писать, но он вообще ненавидит писаную бумагу. У него всегда готово какое-нибудь обидное словечко, как и в данном случае. «Пожалей почтальона, который должен приносить каждый день твое письмо,— пишет он.— У бедняги, как я подозреваю, тоже есть своя семья, и благодаря твоему рвению ему не остается времени поцеловать жену». Однако как скоро бедный папа раскаялся в этих словах... Шутка вышла самая неудобная. Случилось... Нет, перо выпадает из моих рук, и я не могу написать рокового слова. Да и до сих пор я сама еще не верю случившемуся несчастью, которое просто несправедливо.
Мaman собралась в великий пост навестить меня и все откладывала свою поездку за разными недосугами. Мы не видались целых два месяца, и можете себе представить, с каким нетерпением я ждала maman. Два раза назначался срок отъезда и два раза отменялся. Наконец получаю письмо: maman больна... Помните, что я говорила вам о предчувствии? Забираю своих ребятишек и лечу. Дорогой на меня напал какой-то страх — опять дурное предчувствие. Мaman я нашла в постели. Она так изменилась, что я первую минуту ее^ даже не узнала. Бедняжка, чтобы успокоить меня, приветливо улыбалась... Разве мужчины способны на что-нибудь подобное?
. Нет, решительно дальше я не могу писать... Это какой-то тяжелый сон, от которого я не могу проснуться до сих пор. Неужели maman умерла на моих руках? Неужели я не услышу ее ласкового голоса? Мне и сейчас кажется, что вот-вот она войдет в комнату, обнимет меня и скажет: «Дурочка моя, все это был дурной сон!» Да, сон, от которого не просыпаются. Я не могу помириться с мыслью, что maman нет. Это так дико и нелепо, что я каждый раз вздрагиваю. Нет, она здесь, около меня, я это чувствую и в этом глубоко убеждена. Милая, дорогая, хорошая... А папа?.. Он сходил с ума и рвал на себе волосы, он говорил такие ужасные вещи, от которых у меня волосы поднимались дыбом.
— За что? — повторял он, сжимая кулаки.— Почему другие женщины живут? Миллионы женщин... И как живут?! В бедности, в нищете, в разврате! Нищие живут, а она умерла... Нет, это несправедливо!..
Это было бурное мужское горе, которое не давало мне времени подумать о себе: и в самом горе мужчины остаются эгоистами. Конечно, я тогда этого не думала, а утешала отца теми жалкими словами, какие говорятся в таких случаях. Он на время стихал и смотрел на меня удивленными глазами: он привык видеть во мне девочку, которая не поймет большого горя. Нужно сказать, что папа отличался некоторым эгоизмом, никогда не молился и о религии отзывался довольно свободно. Но тут он точно проснулся и заставлял меня молиться вслух: это было последнее доброе дело maman — она раскрыла в последний раз очерствевшую в житейской прозе душу. Мы тогда много и откровенно говорили с отцом, который оказался совсем не таким, каким я его представляла себе: с него точно спала какая-то кора. Он говорил со мной, как с другом.
— Да, жизнь — великая тайна, Зиночка,— повторял он, качая головой.— Мы не знаем ничего и можем только плакать...
И он плакал, горько плакал, припоминая разные мелкие случаи, когда он был несправедлив к maman: засиживался подолгу в гостях, горячился, ворчал — одним словом, все то, что делают все мужья во всех широтах и долготах. Сеня любит иногда повинтить и раза два вернулся домой в четыре часа утра. Теперь он почувствовал угрызения совести и шепнул мне:
— Зиночка, этого никогда не будет больше.
В переводе это значило, что ведь и ты можешь умереть, как maman, и я не желаю тебя обижать. Он вообще отнесся ко мне с особенной нежностью и ухаживал за мной, как в медовый месяц. Это опять maman, все maman и везде maman... А папа просто не отходил от меня, как маленький: так и заглядывает в глаза. Вот что значит настоящее, искреннее горе, которое всех делает лучше. Перед отъездом папа отвел меня в сторону и шепнул:
— Голубчик, извини меня... Помнишь, я тогда писал тебе о твоих ежедневных письмах к матери? Как это было глупо с моей стороны, и как я жестоко наказан теперь за свое легкомыслие...
Можно представить себе отчаяние папа, когда нам пришлось расставаться с ы'им, чтобы ехать домой. Что может быть ужаснее одиночества?